Profile

erm_kontinent: (Default)
erm_kontinent

April 2017

S M T W T F S
      1
2345678
910 1112131415
16171819202122
23242526272829
30      

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
erm_kontinent: (Default)
[personal profile] erm_kontinent
Там, где некогда шел поиск духовных начал, Проскурин открывает нам звериное — “животное”,– оно таится в человеке под пленочкой всяких там условностей, “в каждом оно шевелится, только послабление дай”, по мысли Брюханова. Про того же Захара сказать: “где-то глубоко в нем дремала, просыпалась временами слепая, звериная сила...”. Согласен с Брюхановым и скрытый враг, “умный, осторожный человек” Анисимов: “в человеке, Захар, много от зверя осталось, полыхают в нем подчас протуберанцы доисторических времен”. Захар, как мы видели, и сам про себя это знает. А мы узнаем еще и про необычайную его прозорливость: ни в чем не может он подкопаться к Анисимову, но ведет его “через омуты и дебри безошибочная обостренная интуиция”, а можно сказать — звериное чутье. Даже к Брюханову хочет идти с донесением, что не нашей масти Анисимов. Но “тот потребует доказательств, а доказательств-то и нет”, окромя чутья. Проще с открытым антагонистом, Федькой Макашиным, который, кстати, тоже многое чует “по-звериному”. Тут — взгляд во взгляд — встречаются два сильных, матерых зверя, а побеждает в борьбе за существование один — Захар, оставив Федьку со “звериным ощущением загнанности”: “почему-то вспомнился теперь старый цепной кобель Жилка, застреленный милиционером во время раскулачивания”. (Заметим, впрочем, характерную аккуратность автора: взгляд-то дан со стороны негодяя Федьки, это он отождествляет себя с цепным кобелем. Захару такие откровенные аналогии на свой счет в голову отчего-то не приходят.)
Автор всегда на высоте, когда нужно сказать о бурной витальности. Вот ведь даже и партийный деятель Петров умиляется не уму, не нравственным качествам своего подчиненного Брюханова. Во время доклада Брюханова он “следил за ним прищуренными глазами, с удовольствием отмечая его молодость и силу, здоровье, его большое, в самом мужском расцвете тело, его твердое убеждение, что всё идет так, как должно идти, что он везде нужен и всегда прав. Петрову нравилась его напористость, убежденность, непоколебимая уверенность в необходимости своего „я"...”
Самодовольство выдастся за высшую доблесть. А о духовном бдении говорится обиняком, оно не имеет последствий, – это похоже на след чужой ноги на песке: прибой страстей смывает его. Послушаешь иного мыслителя — как неопределенно и пространно он соображает, чуть дело дойдет до общего взгляда на мир! “Брюханов понимал, что на огромных пространствах земли сходились и бились насмерть многочисленные армии, но он также понимал, что каждый сталкивается с чем-то определенным и не может судить с равной глубиной обо всем на свете; не забыв свою прежнюю работу с довольно крупным размахом, Брюханов и сейчас уже ощущал в себе потребность уловить и осмыслить общее; из единичных фактов вывести широкое заключение...” Итак, сейчас должны последовать обобщения? Ничуть не бывало. Цитата показательна и заслуживает того, чтобы ее продолжить: “...вначале он пытался нарисовать себе дальнейший общий план жизни и работы, прикидывал, сколько можно будет организовать уже с этой осени партизанских отрядов, как их лучше расположить и какие наилучшие формы руководства ими принять; он знал, что его умозаключения могут не сойтись с жизнью и даже быть опровергнутыми ею, и все-таки продолжал прикидывать; затем он стал думать уже непосредственно о себе и о своем положении, об Анисимове; в середине дня тот принес ему поесть горячей картошки в кастрюле и большой кусок окорока, Брюханов жадно накинулся на еду...”
Замечательно завершение дум, посетивших Брюханова в момент, когда он скрывается от немцев в анисимовском подвале — зверским аппетитом, картошкой и окороком!
Герои не знают духовных исканий, да что там исканий — и сомнения им почти неведомы. Они располагают лишь непосредственными эмоциональными реакциями, основанными на инстинктах, и способностью к спонтанным действиям. Немудрено, что самое, пожалуй, слабое в романе, самое неудачное — раздумья, умозаключения. Сам Проскурин этим делом практически не занимается, ну, разве что иногда позволит себе одно-два политических соображения. Все доверено героям. Но и они — увы! – чрезвычайно скудно и банально рассуждают на общественно-исторические и философские темы.
Оправдывая репрессии, Петров внушает Брюханову: “троцкизм, пятая колонна. Впереди у нас не одна схватка с мировым капиталом, может быть, война... Ты уверен, что у нас, внутри страны стерильно чисто? Вот видишь, нет, я — тоже. Это противоречило бы всякой логике... Почему не допустить, что это закономерная обостренная реакция на происходящее вокруг, на разгул черных сил в мире? Как мера собственной безопасности в масштабах страны”. Не правда ли, свежо и интересно? Террор, избиение кадров и уничтожение культуры — для профилактики! Быть может, у писателя иное мнение? Скажи, не таи! Но альтернативного взгляда на эти событии в романе нет. Врач Анатолий Емельянович размышляет: “какой может быть бог, если на земле такой непорядок?” Этот вопрос мог бы вывести на проблему, с давних пор мучившую лучшие умы человечества — как оправдать всевластный верховный абсолют за зло, которое совершается в мире, за “слезинку ребенка”? Но в романе вопрос врача остается риторическим, автор ни разу уже не вернется к этой проблеме.
Вывод ясен: размышления — дело случайное и нечастое, трудоемкое и редко удающееся, потому что мысль так и норовит соскользнуть куда-то в сторону; предаётся этому занятию в основном начальство. Народу же не до того, он своим занят. Чем же занят народ? Страстями.


Поговаривают об “укрупнении характеров” у Проскурина. Как это понять?
Писатели-реалисты анализировали характер человека в ого становлении, в исканиях и во взаимодействии со средой. У Проскурина герой не изменяется. Ему хоть кол на голове теши — он верен своей строго определенной миссии и воспроизводит себя в любой ситуации. Он, можно сказать, вполне свободен от влияния среды, истории, но зато пребывает в тягчайшем рабстве у своего темперамента. Он — маньяк своей страсти и не может преодолеть ее. “В этом мире только зверь и прав”,— такое суждение мы найдем в романе. Но не приравнен ли здесь и человек ко зверю — безвыборностью, изначальной заданностью поведения?
Если герой вовсе не знает внутренних конфликтов, то единственным способом существования для него оказывается внешняя конфронтация. И тут, по сути, воспроизводится банальиейшая (если не сказать, примитивная) идеология рядовой литературной продукции 20 —50-х годов, где цельный и безгрешный герой из народа противостоит гнусным и коварным врагам или бесполезным мыслителям. Все положительные персонажи Проскурина — простодушные, незамысловатые дети. Даже первого секретаря обкома отличает “почти детская открытость”. И по этому подобью логики Захар прямо-таки обречен выискивать вредительство. Раб похоти, он ничего не знает о своей ответственности, а потому легко подменяет свою вину — чужой, вражьими кознями. Его поступок — не проступок, “дело житейское”. А вот насчет сплетен, будто он, Захар, спас Поливановых от ссылки,— это и есть “паскудное дело”. “Кто-то орудует в селе”, “вот где подрыв-то Советской власти”: слух пустили. В “сознании своей силы и значительности” Захар и концентрирует усилия на разыскании притаившихся врагов народа. Деятельность его на этом поприще, правда, малоуспешна — но почин зато каков!
Если эти труды Захара и отражают какую-то сторону социальной реальности 30-х годов, то уж во всяком случае они — не в пользу Дерюгина. Чего стоит такой герой, советский унтер Пришибеев? Герой, который предпочитает оборвать “сомнительную” речь, которого не гнетет противоречие идеала и реальности? По логике вещей, совсем иначе надо было бы писать о Захаре. А он воспет и противопоставлен вредным людям: Федьке и Анисимову.
“Укрупнение” оборачивается упрощением. Герои раз и навсегда нашли себя, а если разрыв между сущим и должным сглажен до неразличимости, то и моральная коллизия возникнуть не может. Вот почему Проскурину удается без особого труда “решить” вековую задачу отечественной литературы — изображение положительно прекрасного человека. Но в действительности его персонажи, которые должны являть собою образец человека и гражданина, заведомо и неисправимо ущербны.
Приносит писатель волшебные очки: вот вам “укрупнение”, вот вам “символика” — и мы обязаны узнать в Захаре воплощение народных совершенств. Таким заявлен этот современный Микула Селянинович — символический образ предстателя за весь народ, высшего его порождения. Как выразился один критик, се — “олицетворение самого корня жизни, питаемого революцией”, “магнит, притягивающий все самое ценное, трудовое, человечное”. Право, не знаешь, где у иных литераторов кончается юмор и начинается пафос! Не следует, призывают нас, судить “по счету мелкого правдоподобья”. Пускай автор не показал или показал слишком бегло, что же происходит в душе крестьянина в переломное десятилетие сплошной коллективизации. Зато нам явлен образ, в котором слиты “реальный характер” и “символическое воплощение великой личности, коллективной души народа”... Ну, как тут не дрогнуть, когда столько эпитетов, а всего-то — азартный, довольный собой мужик, которому еще расти и расти до героя Андрея Платонова или Федора Абрамова!
То же самое происходит с Анисимовым, только знак оценки меняется на противоположный. Один из критиков пытался вскрыть социальное значение этого образа: вот-де портрет врага, демонстрирующий “реальную подоплеку внутренней борьбы в стране предвоенных лет”. Значит, ради искоренения Анисимова и были проведены мероприятия, краем задевшие торопливо раскулаченное честное семейство Поливановых и обвиненного во вредительстве доблестного начальника стройки Чубарева! Но встает вопрос: каким же образом вредил Анисимов социалистическому строительству? Он просто себе жил, неся в сердце вражду к новому миру: “страной управляет чернь... а те, кому это больше всего подходило, по рождению, воспитанию, разум и сила нации, вынуждены долбить в Сибири руду, копать золото, спасаться по заграницам... отсиживаться по тараканьим щелям”.
Вот кто он: таракан запечный, маленький человечек, завистник и хитрец, мелкий интриган. К такому выводу ведут здравый смысл и реалистическая оптика.
Но автору нужно другое — и вот образ произвольно, несоразмерно сути характера вырастает, становится символом раздвоенности, оборотничества, по примеру некоторых литературных персонажей конца тридцатых годов. Критики же и вовсе разглядели тут глобальный символ “антинарода”, Анисимов предстал у них неким земным демоном, “олицетворением всех темных сил, внутри нашей страны противостоящих новому миру, угрожающих, подобно ржавчине, разъесть несущие основы ее”.
Какими же средствами достигаются подобные эффекты? Очень простыми. Автор вовсе не озабочен связью психологии и идей в характере Анисимова. Ведь символическому человеку не страшны логические противоречия, он просто не снисходит до них. Ему главное — снова и снова обнаруживать в себе отвратительное, махровое “зло”. Образ создается приёмами гротескной аллегорики. Разве нет чего-то зловеще-инфернального в том, кто выживает крыс из дому следующим образом: поймав одну в крысоловку, обливает ее бензином, поджигает и пускает в подполье?.. Несколько таких эмоциональных ударов — и “символ” готов!
Прискорбную духовную ограниченность персонажей не принято относить на счет их создателя. Но тогда автору нужно по крайней мере показать, что он мыслит глубже своих созданий!


Разгул страстей, буйство не умеющей себя держать невинной плоти. Человек-зверь, раб своих инстинктов. Все это как-то не походит на реальность, где кошмар все-таки замкнут в некие рамки, ему поставлены какие-то барьеры. Что же удерживает хаос, что может его усмирить?
Разнузданная чувственность вступает у Проскурина в конфликт с политическими обязательствами человека.
Некий старичок на страницах романа высказался так: “жалко мне вас... тьма и грязь сожрут вашу новую Россию, без бога и без совести человек — зверь, только о зверином помышляет”. Любимые герои писателя, конечно, не приемлют такой перспективы. Но что правда — то правда: Бог для них умер. Что же заменит его, что обуздает звериные инстинкты человека-обезьяны? Власть, Диктатор.
И вот Сталин, как садовник, денно и нощно печется о “невиданном еще в мире дереве”, “подталкивает” его рост. Жестковат? Но зато делает дело, в отличие от “Троцкого с его разномастной школой последователей” (кто бы это?), которые только власти жаждали да бессмертия. “Сталин со свойственной ему резкостью и беспощадностью ума не раз саркастически обличал потуги пигмеев-политиканов проскочить за счет народа в вечность”. Помогла в разгроме двурушников, по мнению писателя, “ленинская школа жизни и руководства партией”. И вообще Сталин, очевидно, скрупулезно следует намеченному Лениным курсу, потому что он “безошибочным чутьем все того же опытного и умного политика понимал, что любой неверный шаг в сторону от Ленина, вольный или невольный, может оказаться роковым”.
Это в сравнительно раннем романе “Горькие травы” (1964) автор по молодости фрондировал, и складывалось впечатление, что он, хотя и полунамеком, вменяет Сталину в вину террор и послевоенную нищету деревни. Теперь не то. Проскурин чуть ли не любуется “прозорливостью крупного политика”, “добрым прищуром внезапно потеплевших глаз”, “редкой искренностью” (!) вождя, практически солидаризируется с его рассуждением: “жестокость? Нет... необходимость, железная необходимость. Но мы готовы и всегда должны быть готовы к тому, что нас не поймут и не смогут понять до конца”. Да и как иначе? К тому, чтоб “понять” Сталина, толкает автора вся eго концепция истории. Выхода-то нет: либо разгул темных инстинктов — либо железный Сталин.
Забегая вперед, отмечу, что и в третьей части трилогии Проскурин исподволь, устами героев, проводит мысль о том, что жестокий хозяин был неизбежен, а может — и необходим. Что ж, писатель, по крайний мере, последователен, и мы можем увидеть, как прилагается к жизни незамысловатая проскуринская антропология.
...Партийный деятель Петров ищет свидания со Сталиным. Дело житейское. Сталин и сам уже “много думал о возможных перемещениях на важнейших постах в партии и стране, о тех, кто их занимает, и о тех, кто мог бы заменить неподходящих, и этот вопрос тотчас связался у него с именем Петрова”. Но претендент не оправдал ожиданий. Он пытается возражать (!) Сталину, позволил себе сомневаться в его Генеральной линии, понимая необходимость “поворота в истории”, но в то же время словно бы жалея народ, который намечено обломать. “Трудная ломка”,— твердит он и довольно сбивчиво для столь светлого ума докладывает о своих недоумениях.
Но когда бы писатель был хоть сколько-то озадачен логикой возможных возражений Сталину! Он только декларирует: Петров от своих “убеждений” — “ни на один шаг”. Но где же они, убеждения? Чего, собственно, хочет Петров, какую программу он может предложить взамен? Тайна сия велика есть.
В конце концов Петров поддается “силе убеждения” Сталина — и только одно его теперь смущает: “мне не нравится и нем другое, думал потом Петров глухими бессонными ночами, нехорошо то, что он не хочет пресечь это безудержное славословие в отношении себя и, кажется, уже не тяготится, не отделяет себя от этого славословия, вот что непостижимо при такой силе характера и ума”. В целом же в композиции диалога Петрова и Сталина заложен триумф организующей воли вождя. Сталин одерживает над своим товарищем по партии явную победу.
Невольно приходит догадка: не является ли в романе Проскурина и Сталин сильным и умным зверем, страсть которого — политика и власть? Не знаю пока, что с этим впечатлением делать, поскольку ничего подобного писатель открыто, конечно же, не говорит. Но есть логика текста и логика авторского мышления.
Вернемся в Густищи. О связи Захара и Мани узнает друг и покровитель Дерюгина Тихон Брюханов, к тому времени первый секретарь райкома. Узнает — и... глаза его холодеют. Отчего бы?! Ведь, по мысли Захара, “он-то должен помнить двух сестер под Киевом, вместе тогда хорошую ночку провели”. А дело, очевидно, в том, что есть, но мнению Брюханова, “жесткие нормы поведения”, некий политико-моральный кодекс. И если “ты на особом положении”, так будь добр, соответствуй ему, дави в себе “животное”. В кулуарах Тихон может позволить себе выразиться так: “красивая женщина, глазищи в пол-лица, д-да, такой огонь под полой не спрячешь, очень хороша... Знаете, по-мужски вам скажу, понять его (Захара,— Е. Е.) можно”. В официальной обстановке он ничего такого никогда не скажет. Партия для него — институт изживания инстинктов. Партбилет или девка — таков его ультиматум Захару.
Но писатель не столь аскетичен. У него тут же припасена и шутка, он еще и озорует, немедленно сводя Дерюгина с колхозный конюхом, который “стал распрягать, пространно рассуждая о необходимости наглухо огородить племенного жеребца”. А чуть погодя Захар с победительной насмешкой скажет Брюханову: “чудной ты человек, Тихон, все давишь, давишь себя, а жизнь-то одна, другой не будет”. И Тихон, осознав, что однова живем, назавтра пошлет телеграмму женщине, которой увлекся, чтоб бросала мужа и мчалась к нему... Так что же, предпочел в итоге писатель: дисциплину — или природу, стихию, страсть?
Один трезвомыслящий критик предположил, что, обнажая всевластие инстинктов, Проскурин честно сигнализирует о наших русских “размахайстве, буслаевщине”, безалаберности и беззаботности в деле жизнестроения. Я полагаю, что такие приметы национального характера — отнюдь не выражение разгула инстинктов. Другой у них, как правило, исток. Стремление к немедленному раю не может примириться с житейскими компромиссами, не выносит неполной гармонии, хотя бы и в солидных, надежных формах оной. Но дело даже не в этом. Дело в том, что пресловутое размахайство отнюдь, кажется, не тревожит писателя. Тут вряд ли острый сигнал, скорее — оправдание, вплоть до любования. Вольно или невольно человек-зверь, у которого не возникает потребности в нравственном выборе, эпически воспет Проскуриным. А разумные, ученые люди — возможный противовес животному — они же скучные и бледные, худосочные и непонятные.
Автор провоцирует нас на то, чтобы предположить: межа в мире проходит между физически полноценным, мощным, побеждающим — и ущербным в этом плане, иногда компенсирующим изъян рассудочностью, но всё равно терпящим поражение. Мысль эта навеяна многими коллизиями, бесчисленными оговорками автора, хотя им самим и не высказана. А отсюда – полшага до признания и власти тоже – инстинктом, свойственным человеку и заставляющим его стремиться к обладанию другими людьми. Социальный конфликт предстает у Проскурина следствием витальных влечений: воли к власти, телесных страстей. Такое при чтении складывается впечатление – и нечему, некому это впечатление побороть.
После исключения из партии Захар делал попытки воспитать в себе чувство политической вины. Но ничего у него не вышло. Если герои “характерами схлестнулись”, и Захар, не выстояв в этой схватке, бросил партбилет на стол, то где же тут его вина? Он — только проигравший в борьбе за власть, но вовсе не виноватый,— в романе это так ясно! Иных, социальных или моральных мотиваций автор не предлагает.
Сравним этот эпизод с подобным же из “Поднятой целины”. Исключают из партии Макара Нагульнова за “левацкий заскок”. Факт чисто социальный, соотнесенный с Историей. И Нагульнов во многом неправ, и судьи его еще вчера “скакали” не менее резво, а сегодня, в связи с новой директивой, поменяли коней. Шолоховская коллизия проросла из эпохи, напитана ароматом времени. Между прочим, и партбилет Нагульнов не желает отдать. Ведь сколь бы ни был он азартен, но и вспыльчивость его идейна. Она — знак одержимости Макара идеалом. И партбилет для него — пропуск в мировую революцию, пароль, удостоверяющий связь с большой историей.
А Захар? “Озверел”,—так скажет он про себя через некоторое время,— “словно какой поморок на меня нашел”...
Иногда самодовольный человек, может быть, испытывает смутное беспокойство. Не хочется ли ему обрести какую-то опору вне себя, ценность, не ограниченную пределами индивидуального существования? Об этом думаешь, замечая, как утрирована местами в романе идея протягивающейся из поколения в поколение родовой связи. Итак, искомая опора — род? Такой выбор почти не удивляет, ведь кровная преемственность — иной ракурс все той же человеческой несвободы. Волей-неволей человек передает потомству свою витальность, перенятую у предков. Захар гордится: “а род наш... дубовый, в землю на версту кореньями прошел, главный корень пропадет — ничего, другие в свой черед ветвиться начнут, матереть. И так пока земля стоять будет... и все это во тьме, без громкого шума да голосу”.
Антагонист Захара Анисимов также придает этому большое значение. Сам-то он, по собственной аттестации, “пустоцвет”, бездетен. Гложет его, кроме прочего, и зависть к Захару, который сыновьями силен. У Анисимова зреют злодейские замыслы уничтожения дерюгинского рода, ведь “сыновья Захара — это сыновья Захара, и вырастут они, разумеется, ему подобными зверенышами; от китайца может родиться только китаец...” Преследует детей Захара и Федька Макашин. Это для него идея-“фикс”. Во время оккупации он почти только тем и занимается, что пытается их изловить и уничтожить. Характерно, что у Макашина это идет помимо желания, выше разумения — как всевластный инстинкт, неодолимый зов естества. Что это, патология? Нет, в координатах, навязываемых автором, эта мономания вполне естественна. И дело не в реальных мотивах: “они наших детей не жалели, когда на Соловки да на Урал в снега гнали...” По воле писателя Макашин исходит из представления о сверх-значимости рода. Одержимость Федьки идеей родовой (кровной) мести — это предписание какого-то таинственного и непреложного закона мироздания.
Из родов складывается народ, представляющий собой, таким образом, только некий сверхрод: однородную, одноприродную биомассу. Подчас весь народ уподобляется единому дереву с одним корнем и — хочется договорить — с единым мифическим прародителем, пращуром...
Казалось бы, что плохого в идее родства, в почитании родителей и чадолюбии? Но философия рода, намеки на которую мы встречаем у Проскурина, подчиняет эту идею зоологическим детерминантам, низводит её до хриплого зова крови и плоти.
Мы открываем сегодня неизъяснимую притягательность таких понятий, как “традиция”, “преемственность”, “истоки”, “корни”. Невозможно пренебречь обаянием этих дорогих слов. Но давайте поверим разумом смутные догадки сердца. Не окажется ли тогда, что мы подчас одинаково говорим об очень разном?
Кто-то, положим, одухотворяет свой молитвенный пафос идеей духовного родства, идеей нравственного долга перед предшествующими поколениями и добровольных обязательств перед поколениями последующими. Краеугольными камнями такого традиционализма являются общие — и для предков, и для потомков — человеческие ценности, идеальные начала, нравственные императивы.
О, если бы удалось нам угадать нечто подобное у нашего автора! Но нет. Голос крови звучит в его сердце неизмеримо громче иных голосов, заглушает зов совести. Духовным высотам писатель предпочитает родовые глубины.
Взгляд этот не так уж нов. Он вышел из древних языческих потемок. Именно тогда единство постулировалось не на общей цели, а на общем корне, не на идеальной перспективе, а на кровной связи и тотемическом предке. Симптоматично, что такие понятия снова получают права гражданства. Это какое-то неоязычество, исповедующее этнический изоляционизм, высчитывающее принадлежность человека к “корню” и только после удостоверения таковой дающее ему право на “судьбу”. Примитивные языческие фантазии при этом агрессивно внедряются в жизнь, приспосабливают к себе русскую историю и русскую культуру (или любые другие историю и культуру), к которым, в сущности, мифология-новоделка никакого отношения не имеет.
В своей недавно вышедшей книге “Порог любви” Проскурин уже непосредственно, помимо художественных образов, благоговейно поклоняется “сокровенной языческой тайне”, отождествляя эту тайну с “душой” жизни. Вот как, например, писатель размышляет в автобиографической повести о духовных началах русского этноса: “...православие, оказав на русский народный характер определенное влияние и придав ему некое организующее направление, никогда не могло подавить этот характер полностью; откровенно языческое продолжало присутствовать в русском характере, христианское смирение перемешивалось языческими, огромной силы эмоциональными взрывами, и это было нормой не только для народа в целом, но и для его самых гениальных представителей; не избежал этого и Лев Толстой, особенно же ярко отразилась данная особенность, как мне кажется, в созданиях гения Достоевского...” А рядом, не заботясь о последовательности, Проскурин объявил православие “чудовищным гибридом” “двух противоположных начал, двух непримиримых субстанций” — христианства и язычества.
Чем ответить на эти откровения писателя? Давайте хотя бы не принимать на веру умозрительные перлы Петра Проскурина в наших размышлениях о национальном своеобразии, о высших ценностях национальной культуры и духа. Будем проверять эти мыслительные новации исторической практикой и соотносить их с глубокими прозрениями титанов русской мысли. И тогда, я уверен, легковесность проскуринского “язычества” выявится для вдумчивого искателя истины с полной очевидностью. Тогда вполне наглядно определится, что другая у нас, русских людей, родословная: наш национальный идеал — всечеловеческое единение, соборное братство...
Осталось ответить на один вопрос: куда же шел писатель после того, как в “Судьбе” он дал нам довольно-таки своеобразное понятие о человеке? И вообще — шел ли куда? Отложим пока вторую часть эпопеи Проскурина и возьмем первую книгу романа “Отречение”, завершающего трилогию.
Новое время — новые песни. Хотя некоторые герои “Отречения” носят те же имена, что и персонажи “Судьбы” и “Имени твоего”,— это почти совсем другие люди. По сути, роман “Отречение” — совершенно новая вещь, довольно искусственно привязанная к когда-то написанному эпосу.
Но, с другой стороны, захоти мы подробно анализировать “Отречение”, нам пришлось бы пойти по второму кругу, фиксируя идентичность приемов, тождество представлений о мире и человеке.
Тот же слог: безудержный поток речей при бедности мыслей, косноязычная велеречивость: “в обществе наконец-то разгорелась жажда ощутить подлинные корни исторического прошлого русского народа...” Трескучая патетическая невнятность соединяется с механической инвентаризацией бытия без его художественного претворения.
На новой исторической ступени восстаёт старая антитеза неразлучных героев. На сей раз это беспутный, но честный и одаренный Петя Брюханов и карьерист-прагматик Сашка Лукаш.
Есть в романе беглый очерк московских нравов, эскизные зарисовки московских типов — недавняя современность в поверхностных выжимках. Отклик на актуальную тематику затруднен тем, что автор с размахом рассказывает о незначащем — а острое, социально важное сообщение подает уже обобщенным до формулы, подчас злой и точной, но логически, художественно необоснованной. “Фальшь, ложь, фарисейство” в эпоху застоя, кастовость столичного общества, бюрократическое всевластие, — все это не столько показано, сколько названо.
Один из лучших эпизодов романа — ночь престарелого сановника Малоярцева. Фрагмент этот написан под сильным влиянием Льва Толстого. Толстовские интонации, толстовская требовательность к человеку соединяются с проскуринской перегрузкой повествования мелочами и случайностями. Мысли “о бесполезности и ненужности своей жизни”, сознание несвободы, связанности интересами своего клана,— эта маниакальная монотонность старческих переживаний впечатляет, но опять же о судьбе Малоярцева мы узнаем очень и очень мало, отчего никак не удается составить впечатление о его человеческой значительности.
Ну, а как же эротическая сфера? Захар (а Проскурин поверил критикам, рассуждающим о “мужицком Прометее”, и снова представляет нам его как “совершенно уникальную личность”, “от природы выше всех”, “что-то от глубинного русского характера”),—так вот, Захар, несмотря на преклонные лета, все еще ездит по ночам с кордона, где он живет, работая лесником, к бабам в Густищи. Да и у внука его Пети временами “нарастало желание”. Но описано все это неизмеримо беднее, чем прежде, почти без азарта. То ли возраст (старшего Дерюгина), то ли еще что, но страсти в романе “Отречение” поулеглись, витальный порыв оскудел. Захар перешел на иную литературную роль: мудрый старик охраняет лес, борется с браконьерами, поучает дочь, наставляет министров.
Одним из главных героев романа становится, таким образом, резонер. И одной из основных интонаций — резонёрство. Роман переполнен разговорами, соткан не столько жизнью и борьбой, сколько нравоучениями. Странноваты идейные споры, где чаще всего почти невозможно уловить логику спорящих: глобальные мысли бродят без аналитического их сопряжения, невзначай всплывают и снова опускаются на темное дно сознания. Но говорунов хватает. А если не хватит, так автор выведет совсем уж ненужного по сюжету Ивана Ивановича: “после Ленина ни одного приличного лидера не было, один краше другого. Один костьми страну устлал, другой города русской славы у России поизымал, а третий и вообще слово “русский” из лексикона изъял... а? Каково?”
Хлестко! А там еще хлеще: “наш-то, нынешний, все рекорды, кажется, побил: двух слов связать не может, а выступает каждый день, сплошные „сиськи-масиськи"...” И дальше — про “атмосферу лжи, пронизывающую общество снизу доверху”: “честные люди тоже должны объединяться”.
Но Петя, к которому обращены эти слова, вместо того, чтобы с кем-то объединяться, пускается в запой — и разговоры снова заполняют страницы романа. Герои подчас небанально рассуждают о власти и Боге, о России и Сталине, звучит в романе эхо идей Достоевского,— но все это ни к чему не приводит, слово возведено в абсолют. Жизнь же — случайное приложение к речам, а потому и не заслуживает особого внимания, не удостаивается писательской любви.
Однако связь иных мыслей в романе указует на верность автора себе! Начать с непроговоренных вслух размышлений Шалентьева, сравнительно нестарого деятеля в ранге министра, об окружающей его жизни: “все тонуло в словах и лозунгах, страна задыхалась от парадных речей, и все живое и деятельное, любая энергичная мысль замыкалась на благодушной старческой расслабленности и старческой кастовости”.
Нет, я не хочу сказать, что роман Проскурина адекватно отражает болтливую реальность застоя. Не хочу потому, что это не так уж и верно: во всякое время есть место поступку. Не собираюсь я и уличать в раздвоенности Шалентьева, у которого крамольные мысли способствовали “душевному равновесию”. Я — о сути. Виноваты старики. “Жреческая каста”, засели, давят все живое. “Страна дураков”. И, глядя на Малоярцева: “что толку делать революции, если таков исход?” Природу не переделаешь. Похоже, автор согласен: виноват Малоярцев, не желавший “уступить место другому, более крепкому и молодому”. Проскурин опять о своем, о заветном: о биологической основе социальных форм, о природной предопределенности человеческого удела. Снова о том, что “человека нельзя ни исправить, ни улучшить, он таков, каким его запрограммировала природа, и здесь любой социальный строй бессилен”, а значит, надо человечество ограничить в потребностях, пока оно себя не сожрет (по такой логике, добавлю, нужен и Кто-то, здоровый и сильный, кто наставлением этого человечества на верный путь вплотную займется!). Правда, говорит все это безответственный Петя — но ведь за что-то симпатизирует ему автор! Вот и идеальный ученый, опальный академик Обухов за это борется: за экологический баланс, против насилия над природой-матерью.
Такая транскрипция авторских убеждений, очевидно, отчасти навеяна нынешними общественными настроениями. Но мы опять же не будем поддаваться магии прекрасных слов. Ведь по логике Проскурина отказ от власти над природой означает подчинение ей. Это призыв не столько к союзу, сколько к несвободе, к закабалению себя животными инстинктами. Того ли мы ждем от экологического движения?
Анархиствующий философ Козловский восклицает в романе: “какая разница, как ты прожил жизнь и какой ее итог, если человек обыкновенное животное, та же покорная, безгласная скотина?” А что же автор? Проскурин вновь далек здесь от ясности. Еще более далек, чем в “Судьбе”, где он обходился без дидактического резонерства.
Но все дали измеримы, если найдена точка отсчета. Бросим же взгляд на вселенную Проскурина.
Люди и массы людей движимы инстинктами: самосохранение, забота о продолжении рода, половое влечение, жажда власти. Корнями вглубь уходят родовые деревья: одно увядает, отмирает, другое рождается, пускается в рост, расцветает и плодоносит. Автор широко пользуется растительными и животными метафорами, и постепенно метафоричность стирается. За отсутствием альтернатив мы должны понимать дело так, что человек и вправду “скотина”, что общество, история подчинены естественным процессам биологического характера.
Роман “Судьба” начинается со сцены рождения — смерти. По мысли критика, “философский аспект этой увертюры” — “неизбежное обновление жизни”. Приходится ставить ударение на этой неизбежности. Все в этой жизни изначально оправдано, дерево растет только так, как может расти. Из яблоневого семечка не вырастет слива. Никаких вопросов о моральной санкции не возникает.
Согласиться с такой этикой и такой эстетикой не позволяет совесть. Ведь иная красота ведома нам издревле, иная истина.
На что же надеется критик, если писатель, о произведениях которого он ведет речь, так прочно уверен в себе, если для него не существует понятия “выбор”, и, следовательно, он убежден в том, что живет и пишет, как должно? Если, наконец, ему мнится, что сочинениями своими доказывает он верность заветам отечественной культуры?
Критик надеется на читателя. Критик уповает на его чувство правды, на его изначальное знание о своей свободе, неотвратимо влекущее заботы о нравственном решении, которое ложится в фундамент ответственной жизненной позиции. Да ведь и некуда деться от ощущения вины за вчерашнее и сегодняшнее зло. Ведь и наше время уже отчаянно взывает к ответственности каждого человека за все, что происходит в мире. Ведь и в обновительном труде, в перестройке жизни без этого никак, пожалуй, не обойтись.
Page generated Jul. 22nd, 2017 04:40 am
Powered by Dreamwidth Studios