Зашел разговор об этом кондовом соцреалисте, и я вспомнил свою давнюю статью в "Неве". Если коротко, Проскурин натурализовал идеологию. Для его героев идеологическая прописка - свойство их природы. С этим связан и гиперэротизм его прозы. Позитивная идеологическая прописка сексуально привлекательна и продуктивна. Далее - подробно (как я понимаю, это отсканированный опубликованный вариант, авторский у меня не сохранился).
Едва ли кто не слышал имени писателя Петра Проскурина. Как-никак тридцать без малого лет работает он в литературе. На счету Проскурина — несколько романов, повести и новеллы; но столь давно писатель подвел некий промежуточный итог своим трудам “автобиографической книгой” “Порог любви”... А не попробовать ли и нам, читатель, резюмировать вклад Петра Проскурина в отечественную словесность?
Настоящий художник узнается по нескольким фразам. Для нас же довольно будет в основном одного произведения. Одного — но зато наиболее известного, отмеченного премией, экранизированного и переизданного! В романе “Судьба”, первой части трилогии, как в капле воды, различим, на мой взгляд, образ мира “по Проскурину”.
Сначала имеет смысл хотя бы вкратце освежить в памяти основные сюжетные оси, представить читателю главных персонажей “Судьбы”.
Время действия романа — это мирные годы (с конца 1933-го) и война. Место действия — западнорусская деревня Густищи, райцентр Зежск, областной город Холмск и Москва. На селе события разворачиваются вокруг председателя колхоза коммуниста Захара Дерюгина. Он сошелся с молодой односельчанкой Маней Поливановой, а у самого семья: жена Ефросинья да четверо детей. Поливановское же семейство у людей на подозрении: разит кое-кому от Акима Поливанова кулацким душком. Не прочь использовать в своих видах эту сложность в жизни Захара затаившийся враг, предсельсовета Анисимов. Бродит рядом бежавший из ссылки кулацкий сынок Федька Макашин. Не может понять Дерюгина и его давний, еще с гражданской, дружок, секретарь Зежского райкома Тихон Брюханов. В итоге Захар выбывает из партии, становится рядовым колхозником. Крепко бит он братовьями Мани, родившей от Дерюгина сына. Маня покидает Захара, уезжает на строительство завода в Зежске, которым руководит еще один герой романа — энергичный энтузиаст Чубарев. Тем временем Брюханов растет но службе, его переводят в Холмск, под крыло первого секретаря обкома Петрова — учителя и советчика Тихона. Здесь разворачивается скоропалительный роман Брюханова с женой редактора местной газеты Клавдией Пекаревой. Немало мы узнаем и о самом Пекареве, об его творческих амбициях и непростых отношениях с Петровым. Петров же выводит нас на еще одного персонажа “Судьбы” — Сталина.
Началась война. Захар попадает в плен. Основные события происходят на оккупированной территории. Брюханов — руководитель партизанского движения, Федька Макашин стал прислужником врагов, он принуждает Маню отдаться ему, точит зуб на детей Захара. Трудно приходится дерюгинскому семейству. Уходит в партизаны дочь Захара Алёнка, судьба сводит ее с молодым разведчиком Алешей Сокольцевым, а после его гибели — с Тихоном Брюхановым, женой которого она и становится, чуть затих шум боев...
Автор водит нас здесь и там — а мы тем временем невольно производим “опознания”. В “Судьбе” то и дело узнаешь что-то из некогда уже читанного. Тут зачастую идет строительство по шаблону, работа на стереотипах — и мало-помалу на наших глазах созидается объемистая антология общих мест. Проскурин лихо катит по уже готовым, давно положенным рельсам. И вот вам, к примеру, набросок производственной повести о строительстве моторного завода, где все “вплетало свой голос в единое напряжение большой работы”. Мне трудно представить, как можно вплести голос в напряжение, но легко заметить сходство этой части романа с произведениями тридцатых годов.
Если что и достигается богатой залежью вторичности, так это некоторое сходство общей картины, нарисованной в романе, с реальной жизнью народа и страны, а также определенная широта оценочных критериев. Причем, я бы сказал, это сходство с действительностью и уровень критерия прямо зависят от качества того источника, который послужил на сей раз основой для самостоятельного — где более, где менее умелого — сочинительства, вышивания, так сказать, нового узора по старой канве.
Обычно тут все делается словно наспех. Проскурин дает конспект. Мы становимся свидетелями трудового энтузиазма, заражающего массы, внимаем толкам о законспирированном вредительстве — но конфликты так и не успевают развиться всерьез, нам предложена словно бы сокращенная стенограмма знаменитой литературной темы. Авторский интерес к своим персонажам чрезвычайно непостоянен. И если Проскурин выводит деятелей областного масштаба, рассказывает об их трудах и личной жизни,— то все это без той сосредоточенности, которая характерна для нe столь уж малочисленных произведений о партийных и советских работниках. Все — в спешке, крайне избирательно. Оттого невозможно четко уяснить ни характер деятельности руководителя на своем ответственном посту, ни степень его человеческой значительности.
Наиболее убедительны в “Судьбе” моментальные зарисовки. Например, рассказ о том, как у приехавшего в Москву на съезд колхозников Захара берет интервью “бритый молодой человек с холодными узкими стеклышками очков на глазах”. “Бойкий газетчик” вытягивает из Захара не то, что тот мог бы сказать, а то, что нужно, что соответствует политическому моменту, предусматривающему “ликвидацию кулачества”.
Но от беглых штрихов эпохи необходимо перейти к главным проблемам жизни. К коллективизации, например. В этом случае не обойдешься общим контуром ситуации: “вокруг много и настойчиво говорили о внутренних врагах, газеты ежедневно писали о кулацкой хитрости, коварстве и жестокости”. Вряд ли кого удовлетворят теперь такие констатации. Однако пределы вхождения в роман истории довольно-таки очевидны. Проскурин талантливо недоговаривает, умело касается многого намеком, краем. Писатель виртуозно обходит острые углы, мастерски обтекает зоны риска, умело лавируя и неуловимым движением рук сшивая крайне приблизительную картину действительности.
Лишь три дня длится, например, ссылка семьи Поливановых, записанной в кулацкие: начальство в районе разобралось и вернуло раскулаченных было крестьян в родное село. Чуть дольше продолжались и мытарства обвиненного во вредительстве начальника стройки Чубарева: нашлись влиятельные заступники, и его немедленно освободили из застенка НКВД... Заступником, собственно, был известный нам Петров, специально ради этого ездивший в Москву. Но автор, умеющий быть чрезвычайно подробным, как раз тут пустился в умолчания — и мы ничего не узнали о средствах, которые использовал ходатай в благородной борьбе за освобождение невинного человека. Курьерским поездом, на полном ходу проскакивает писатель мимо репрессий тридцатых годов. Бледным эхом проходит на первых страницах и весть о страшном голоде 1933 года на Украине. Весть эта не вызывает в героях ни сочувствия к жертвам, ни даже долгого раздумья, хотя места-то, кажется, не столь уж дальние, если занесло сюда, в Густищи, нищенку, помершую в стогу. Один сболтнул что-то на сей счет. Захар его одернул: “разговорчики у иных... дерьмом начинены”. Напугал этот укорот и автора, который тоже замолчал про голод.
Позади оставляет Проскурин самые драматичные события коллективизации. К началу действия все в основном уже совершилось и завершилось. Мельком, без особого интереса, коснулся автор выселения раскулаченных семей — а дальше удалился в перипетии Захарова сердечного романа и Захаровых неладов с Анисимовым.
Итак, романная панорама у Проскурина — как правило, конспективный обзор того, что сотворили его предшественники, с некоторыми личными прибавлениями и большими убавлениями. Однако предтеч немало, а перо нe любит остановок — и отсюда объем изделия.
“...Под окном стоял сколоченный из неровно вытесанных досок стол, он сейчас не был виден в темноте. На нем остались лежать с вечера несколько затрепанных книжек, два тома сочинений Сталина в темно-красных переплетах, роман Островского “Как закалялась сталь” и почему-то “Тиль Уленшпигель””. Переплеты и названия, выходит, легче увидать в темноте, чем стол. Но это мелочь. А главное, роман Проскурина часто напоминает этот самый неразличимый стол: всего тут много, а присмотришься — все “почему-то”, постольку-поскольку.
Где же в таком случае искусство, где творчество? Искусство сводится к искусному умению угодить официальным требованиям и в то же время заинтересовать читателя. Первое требование предполагает, в частности, политически безупречный, идеологически на все сто процентов “верный” характер конфликтов — пусть и ценой утаиваний, а то и противоречий. Второе — интригующий читателей открытый драматизм, контрастность противостоящих персонажей, привлечение в герои исторических деятелей... Событийности, броским эффектам отдается здесь явное предпочтение перед социальным анализом, духовным наполнением повествования.
Похоже, что писателю попросту неинтересно возиться с неподатливыми историческими реалиями: он даёт намек на них, а сам увлечен другим. И тут приходится сделать вывод. Да, концепции в романе нет. Но — в масштабе целого повествования. Однако в отдельных фрагментах довольно настойчиво пробивает себе дорогу весьма определенное понимание человека и истории. Я не могу сказать, что оно утверждается сознательно. Но эта тенденция — часто подспудная, не всегда, возможно, ясная и самому автору – наиболее последовательна. Складывается впечатление, что именно она является адекватным отражением того, каким видится писателю мир.
Но обо всем по порядку.
В 1933 году Аким Поливанов, “мужик в хорошем достатке”, чувствуя, что над его головой сгущаются тучи, “егозит” перед председателем Дерюгиным: поит его, кормит, тешит своим страхом. Чего не содеешь, когда семье грозят Соловки? У Захара же своя думка. Весь он налился “тягостной дурнотой” и на вечеринке не отводит глаз от “крутобедрой девки с высокой ждущей грудью”, дочери Поливанова Мани. В атмосфере разлито эротическое томление, и описано это вкусно, со смаком. С застолья Захар идет не домой, где ждет его жена с детьми, а...
“ — Ты, Захар? — спросила Маня испуганным шепотом и в то же время почти обрадованно (...)
(...) и лег рядом на теплую перину, и едва успел дотронуться до ее разгоревшейся груди, как уже больше ничего не помнил... лишь почувствовал, как по ее телу прошла дурманящая боль; жадно дыша ему в лицо, она затем почти в забытьи шепнула: “Больно, Захар!”, и он поцеловал ее в губы; в его дыхании смешивалась горечь самогона и махорки”.
Вот такой он, этот Захар: злой и дерзкий мужик, жадный до бабы. Весь-то он в горячке, “словно молодой зверь, учуяв где-то рядом дразнящий запах”. Писатель не поцеремонится и уточнит устами героев: “кобель”.
И Захар не один такой. Тот же Аким “по себе знал о той безудержной, слепой тяге к приглянувшейся бабе”. А отец его, дед Макар, “в устранении от всяких человеческих страстей... в ожидании смерти” вещает, что “мужицкое дело... оно того... Удержа-то и не осилить в самый сок”.
Потом живописуются немецкие охальники и насильники. Однако молодой и сильный партизан Алёша Сокольцев тоже желает время “по-человечески провести”, а именно: “он отодвинул от себя автомат и принял ее в руки и почувствовал теплоту ее слегка вздрагивающих плеч; он потянул ее к себе и уже ни о чем больше не думал...”
Подробно, вдохновенно, хотя и однообразно описывает Проскурин эти игрища плоти. И когда видишь, что даже сам холостой товарищ Брюханов втайне завидует безответственному Захару, что и его “дичь распирает”, и он, наконец, соблазняется Клавдией Пекаревой, а после, “не в силах справиться с собой”, “подхватил на руки и понес” дерюгинскую Аленку, когда замечаешь, наконец, нешуточную увлеченность автора этим скоромным предметом, то начинаешь догадываться: именно тут и выпевается лучшая проскуринская песня! Здесь писатель выкладывается до конца. Где теперь те извне навязанные шаблоны, о которых мы толковали вначале? Там мы заставали автора словно бы за выполнением обязательного задания, соцзаказа — здесь он поет от души, в полной мере самовыражается (и постольку даже по-своему интересен).
Относится сказанное не только к эротическим сценам, в обилии которых Проскурин не знает себе равных в нашей литературе последнего времени. Нередко он просто внимательно вслушивается в “сладкое, звенящее от молодости и силы напряжение в теле”, не пренебрегает возможностью продемонстрировать обнаженное тело, обычно мужское. С упоенной кропотливостью описывает автор драки, четко фиксируя момент и способ смертоубийства: “...он ухватил его пятерней за лицо и, не обращая внимания на впившиеся в край ладони зубы, рванул голову в сторону и назад, ломая шейные позвонки...”
Проскурин и у читателя пытается вызвать шоковые ощущения. Он фиксирует моменты страдания, физической боли, немощи, уродства — и “мучительно яркого” плотского наслаждения, телесного восторга.
Присмотримся к самоощущению Захара после того, как он влез в окно к Мане. Никаких сомнений, никаких угрызений совести от жизни на два дома. “В его глазах это било делом житейским и простым”, “вины за собой он никакой не чувствовал и не мог чувствовать”. Перед нами, читатель, особенный случай: положительный герой, открыто, бесстыдно (подлинное проскуринское словцо!) изменяющий жене.
Ах, обаятельная стихия! “Видишь, контру нашли: здоровый мужик к девке ходит, спит с нею. Великое преступление!” Деяния Захара тщательно реабилитируются. И Маня-то его любит аж с детства, и жена Ефросинья не может уже вполне удовлетворить его — “ухайдакалась”, да и что мужику одна баба?
Не пора ли отменить стыд и вину как религиозные предрассудки? У Проскурина в случае с Захаром и Маней все равно правы. Зная, как такое получается в жизни, подкачав сюда воздуха эпохи, и мы готовы всё понять и оправдать. Пробегает, правда, ветерок Акимова страха, его страдания и жертвы. Но был ли мальчик? У писателя — и не было. Все довольнешеньки, сочувствия никто не просит. Ведь вины, как говорилось, на свете нет: Захар отдался страсти, потому что молод и здоров, Маня отдалась Захару, потому что пришла её пора, Аким отдал Маню, потому что хочет жить. Иногда, если верить автору, Акиму Маню жалко. Вероятно, сказывается дореволюционная привычка, дает о себе знать проклятое прошлое!
Проскурин любит сильных, любит энергичных. Истинный пафос писателя в романе — апофеоз плотского начала, когда бродит витальная брага, а заряды чувственности разряжаются в поток страсти. То пьянящие, то жестокие мистерии плоти в романе – не какая-то случайная черта, некритично перенятая у предшественников. Да и трудно припомнить такое упоение, такую назойливость. Тут мы приближаемся к самому заветному. К тому, что прежде всего знает автор о человеке. Это — истина о человеке-звере.
Едва ли кто не слышал имени писателя Петра Проскурина. Как-никак тридцать без малого лет работает он в литературе. На счету Проскурина — несколько романов, повести и новеллы; но столь давно писатель подвел некий промежуточный итог своим трудам “автобиографической книгой” “Порог любви”... А не попробовать ли и нам, читатель, резюмировать вклад Петра Проскурина в отечественную словесность?
Настоящий художник узнается по нескольким фразам. Для нас же довольно будет в основном одного произведения. Одного — но зато наиболее известного, отмеченного премией, экранизированного и переизданного! В романе “Судьба”, первой части трилогии, как в капле воды, различим, на мой взгляд, образ мира “по Проскурину”.
Сначала имеет смысл хотя бы вкратце освежить в памяти основные сюжетные оси, представить читателю главных персонажей “Судьбы”.
Время действия романа — это мирные годы (с конца 1933-го) и война. Место действия — западнорусская деревня Густищи, райцентр Зежск, областной город Холмск и Москва. На селе события разворачиваются вокруг председателя колхоза коммуниста Захара Дерюгина. Он сошелся с молодой односельчанкой Маней Поливановой, а у самого семья: жена Ефросинья да четверо детей. Поливановское же семейство у людей на подозрении: разит кое-кому от Акима Поливанова кулацким душком. Не прочь использовать в своих видах эту сложность в жизни Захара затаившийся враг, предсельсовета Анисимов. Бродит рядом бежавший из ссылки кулацкий сынок Федька Макашин. Не может понять Дерюгина и его давний, еще с гражданской, дружок, секретарь Зежского райкома Тихон Брюханов. В итоге Захар выбывает из партии, становится рядовым колхозником. Крепко бит он братовьями Мани, родившей от Дерюгина сына. Маня покидает Захара, уезжает на строительство завода в Зежске, которым руководит еще один герой романа — энергичный энтузиаст Чубарев. Тем временем Брюханов растет но службе, его переводят в Холмск, под крыло первого секретаря обкома Петрова — учителя и советчика Тихона. Здесь разворачивается скоропалительный роман Брюханова с женой редактора местной газеты Клавдией Пекаревой. Немало мы узнаем и о самом Пекареве, об его творческих амбициях и непростых отношениях с Петровым. Петров же выводит нас на еще одного персонажа “Судьбы” — Сталина.
Началась война. Захар попадает в плен. Основные события происходят на оккупированной территории. Брюханов — руководитель партизанского движения, Федька Макашин стал прислужником врагов, он принуждает Маню отдаться ему, точит зуб на детей Захара. Трудно приходится дерюгинскому семейству. Уходит в партизаны дочь Захара Алёнка, судьба сводит ее с молодым разведчиком Алешей Сокольцевым, а после его гибели — с Тихоном Брюхановым, женой которого она и становится, чуть затих шум боев...
Автор водит нас здесь и там — а мы тем временем невольно производим “опознания”. В “Судьбе” то и дело узнаешь что-то из некогда уже читанного. Тут зачастую идет строительство по шаблону, работа на стереотипах — и мало-помалу на наших глазах созидается объемистая антология общих мест. Проскурин лихо катит по уже готовым, давно положенным рельсам. И вот вам, к примеру, набросок производственной повести о строительстве моторного завода, где все “вплетало свой голос в единое напряжение большой работы”. Мне трудно представить, как можно вплести голос в напряжение, но легко заметить сходство этой части романа с произведениями тридцатых годов.
Если что и достигается богатой залежью вторичности, так это некоторое сходство общей картины, нарисованной в романе, с реальной жизнью народа и страны, а также определенная широта оценочных критериев. Причем, я бы сказал, это сходство с действительностью и уровень критерия прямо зависят от качества того источника, который послужил на сей раз основой для самостоятельного — где более, где менее умелого — сочинительства, вышивания, так сказать, нового узора по старой канве.
Обычно тут все делается словно наспех. Проскурин дает конспект. Мы становимся свидетелями трудового энтузиазма, заражающего массы, внимаем толкам о законспирированном вредительстве — но конфликты так и не успевают развиться всерьез, нам предложена словно бы сокращенная стенограмма знаменитой литературной темы. Авторский интерес к своим персонажам чрезвычайно непостоянен. И если Проскурин выводит деятелей областного масштаба, рассказывает об их трудах и личной жизни,— то все это без той сосредоточенности, которая характерна для нe столь уж малочисленных произведений о партийных и советских работниках. Все — в спешке, крайне избирательно. Оттого невозможно четко уяснить ни характер деятельности руководителя на своем ответственном посту, ни степень его человеческой значительности.
Наиболее убедительны в “Судьбе” моментальные зарисовки. Например, рассказ о том, как у приехавшего в Москву на съезд колхозников Захара берет интервью “бритый молодой человек с холодными узкими стеклышками очков на глазах”. “Бойкий газетчик” вытягивает из Захара не то, что тот мог бы сказать, а то, что нужно, что соответствует политическому моменту, предусматривающему “ликвидацию кулачества”.
Но от беглых штрихов эпохи необходимо перейти к главным проблемам жизни. К коллективизации, например. В этом случае не обойдешься общим контуром ситуации: “вокруг много и настойчиво говорили о внутренних врагах, газеты ежедневно писали о кулацкой хитрости, коварстве и жестокости”. Вряд ли кого удовлетворят теперь такие констатации. Однако пределы вхождения в роман истории довольно-таки очевидны. Проскурин талантливо недоговаривает, умело касается многого намеком, краем. Писатель виртуозно обходит острые углы, мастерски обтекает зоны риска, умело лавируя и неуловимым движением рук сшивая крайне приблизительную картину действительности.
Лишь три дня длится, например, ссылка семьи Поливановых, записанной в кулацкие: начальство в районе разобралось и вернуло раскулаченных было крестьян в родное село. Чуть дольше продолжались и мытарства обвиненного во вредительстве начальника стройки Чубарева: нашлись влиятельные заступники, и его немедленно освободили из застенка НКВД... Заступником, собственно, был известный нам Петров, специально ради этого ездивший в Москву. Но автор, умеющий быть чрезвычайно подробным, как раз тут пустился в умолчания — и мы ничего не узнали о средствах, которые использовал ходатай в благородной борьбе за освобождение невинного человека. Курьерским поездом, на полном ходу проскакивает писатель мимо репрессий тридцатых годов. Бледным эхом проходит на первых страницах и весть о страшном голоде 1933 года на Украине. Весть эта не вызывает в героях ни сочувствия к жертвам, ни даже долгого раздумья, хотя места-то, кажется, не столь уж дальние, если занесло сюда, в Густищи, нищенку, помершую в стогу. Один сболтнул что-то на сей счет. Захар его одернул: “разговорчики у иных... дерьмом начинены”. Напугал этот укорот и автора, который тоже замолчал про голод.
Позади оставляет Проскурин самые драматичные события коллективизации. К началу действия все в основном уже совершилось и завершилось. Мельком, без особого интереса, коснулся автор выселения раскулаченных семей — а дальше удалился в перипетии Захарова сердечного романа и Захаровых неладов с Анисимовым.
Итак, романная панорама у Проскурина — как правило, конспективный обзор того, что сотворили его предшественники, с некоторыми личными прибавлениями и большими убавлениями. Однако предтеч немало, а перо нe любит остановок — и отсюда объем изделия.
“...Под окном стоял сколоченный из неровно вытесанных досок стол, он сейчас не был виден в темноте. На нем остались лежать с вечера несколько затрепанных книжек, два тома сочинений Сталина в темно-красных переплетах, роман Островского “Как закалялась сталь” и почему-то “Тиль Уленшпигель””. Переплеты и названия, выходит, легче увидать в темноте, чем стол. Но это мелочь. А главное, роман Проскурина часто напоминает этот самый неразличимый стол: всего тут много, а присмотришься — все “почему-то”, постольку-поскольку.
Где же в таком случае искусство, где творчество? Искусство сводится к искусному умению угодить официальным требованиям и в то же время заинтересовать читателя. Первое требование предполагает, в частности, политически безупречный, идеологически на все сто процентов “верный” характер конфликтов — пусть и ценой утаиваний, а то и противоречий. Второе — интригующий читателей открытый драматизм, контрастность противостоящих персонажей, привлечение в герои исторических деятелей... Событийности, броским эффектам отдается здесь явное предпочтение перед социальным анализом, духовным наполнением повествования.
Похоже, что писателю попросту неинтересно возиться с неподатливыми историческими реалиями: он даёт намек на них, а сам увлечен другим. И тут приходится сделать вывод. Да, концепции в романе нет. Но — в масштабе целого повествования. Однако в отдельных фрагментах довольно настойчиво пробивает себе дорогу весьма определенное понимание человека и истории. Я не могу сказать, что оно утверждается сознательно. Но эта тенденция — часто подспудная, не всегда, возможно, ясная и самому автору – наиболее последовательна. Складывается впечатление, что именно она является адекватным отражением того, каким видится писателю мир.
Но обо всем по порядку.
В 1933 году Аким Поливанов, “мужик в хорошем достатке”, чувствуя, что над его головой сгущаются тучи, “егозит” перед председателем Дерюгиным: поит его, кормит, тешит своим страхом. Чего не содеешь, когда семье грозят Соловки? У Захара же своя думка. Весь он налился “тягостной дурнотой” и на вечеринке не отводит глаз от “крутобедрой девки с высокой ждущей грудью”, дочери Поливанова Мани. В атмосфере разлито эротическое томление, и описано это вкусно, со смаком. С застолья Захар идет не домой, где ждет его жена с детьми, а...
“ — Ты, Захар? — спросила Маня испуганным шепотом и в то же время почти обрадованно (...)
(...) и лег рядом на теплую перину, и едва успел дотронуться до ее разгоревшейся груди, как уже больше ничего не помнил... лишь почувствовал, как по ее телу прошла дурманящая боль; жадно дыша ему в лицо, она затем почти в забытьи шепнула: “Больно, Захар!”, и он поцеловал ее в губы; в его дыхании смешивалась горечь самогона и махорки”.
Вот такой он, этот Захар: злой и дерзкий мужик, жадный до бабы. Весь-то он в горячке, “словно молодой зверь, учуяв где-то рядом дразнящий запах”. Писатель не поцеремонится и уточнит устами героев: “кобель”.
И Захар не один такой. Тот же Аким “по себе знал о той безудержной, слепой тяге к приглянувшейся бабе”. А отец его, дед Макар, “в устранении от всяких человеческих страстей... в ожидании смерти” вещает, что “мужицкое дело... оно того... Удержа-то и не осилить в самый сок”.
Потом живописуются немецкие охальники и насильники. Однако молодой и сильный партизан Алёша Сокольцев тоже желает время “по-человечески провести”, а именно: “он отодвинул от себя автомат и принял ее в руки и почувствовал теплоту ее слегка вздрагивающих плеч; он потянул ее к себе и уже ни о чем больше не думал...”
Подробно, вдохновенно, хотя и однообразно описывает Проскурин эти игрища плоти. И когда видишь, что даже сам холостой товарищ Брюханов втайне завидует безответственному Захару, что и его “дичь распирает”, и он, наконец, соблазняется Клавдией Пекаревой, а после, “не в силах справиться с собой”, “подхватил на руки и понес” дерюгинскую Аленку, когда замечаешь, наконец, нешуточную увлеченность автора этим скоромным предметом, то начинаешь догадываться: именно тут и выпевается лучшая проскуринская песня! Здесь писатель выкладывается до конца. Где теперь те извне навязанные шаблоны, о которых мы толковали вначале? Там мы заставали автора словно бы за выполнением обязательного задания, соцзаказа — здесь он поет от души, в полной мере самовыражается (и постольку даже по-своему интересен).
Относится сказанное не только к эротическим сценам, в обилии которых Проскурин не знает себе равных в нашей литературе последнего времени. Нередко он просто внимательно вслушивается в “сладкое, звенящее от молодости и силы напряжение в теле”, не пренебрегает возможностью продемонстрировать обнаженное тело, обычно мужское. С упоенной кропотливостью описывает автор драки, четко фиксируя момент и способ смертоубийства: “...он ухватил его пятерней за лицо и, не обращая внимания на впившиеся в край ладони зубы, рванул голову в сторону и назад, ломая шейные позвонки...”
Проскурин и у читателя пытается вызвать шоковые ощущения. Он фиксирует моменты страдания, физической боли, немощи, уродства — и “мучительно яркого” плотского наслаждения, телесного восторга.
Присмотримся к самоощущению Захара после того, как он влез в окно к Мане. Никаких сомнений, никаких угрызений совести от жизни на два дома. “В его глазах это било делом житейским и простым”, “вины за собой он никакой не чувствовал и не мог чувствовать”. Перед нами, читатель, особенный случай: положительный герой, открыто, бесстыдно (подлинное проскуринское словцо!) изменяющий жене.
Ах, обаятельная стихия! “Видишь, контру нашли: здоровый мужик к девке ходит, спит с нею. Великое преступление!” Деяния Захара тщательно реабилитируются. И Маня-то его любит аж с детства, и жена Ефросинья не может уже вполне удовлетворить его — “ухайдакалась”, да и что мужику одна баба?
Не пора ли отменить стыд и вину как религиозные предрассудки? У Проскурина в случае с Захаром и Маней все равно правы. Зная, как такое получается в жизни, подкачав сюда воздуха эпохи, и мы готовы всё понять и оправдать. Пробегает, правда, ветерок Акимова страха, его страдания и жертвы. Но был ли мальчик? У писателя — и не было. Все довольнешеньки, сочувствия никто не просит. Ведь вины, как говорилось, на свете нет: Захар отдался страсти, потому что молод и здоров, Маня отдалась Захару, потому что пришла её пора, Аким отдал Маню, потому что хочет жить. Иногда, если верить автору, Акиму Маню жалко. Вероятно, сказывается дореволюционная привычка, дает о себе знать проклятое прошлое!
Проскурин любит сильных, любит энергичных. Истинный пафос писателя в романе — апофеоз плотского начала, когда бродит витальная брага, а заряды чувственности разряжаются в поток страсти. То пьянящие, то жестокие мистерии плоти в романе – не какая-то случайная черта, некритично перенятая у предшественников. Да и трудно припомнить такое упоение, такую назойливость. Тут мы приближаемся к самому заветному. К тому, что прежде всего знает автор о человеке. Это — истина о человеке-звере.